Андрей Высокосов
…Грустных и ясных, как небо, стихов (о поэзии Светланы Сырневой)
ПРОИЗВЕДЕНИЯ : Критика
Андрей Высокосов
…ГРУСТНЫХ И ЯСНЫХ, КАК НЕБО, СТИХОВ
(о поэзии Светланы Сырневой)
«Если в месячную ночь стоять очень тихо и ни о чем не думать постороннем, заслышишь колокольный звон». Стою перед окном своей комнаты на северной окраине Москвы, вспоминаю, откуда в голову вскочили эти слова. Конец апреля, ночь вполне месячная – дынный ломтик луны ярко желтеет над лесом. «Мыло с сахаром твоя дынька». И это тоже надо вспомнить. Из темноты выплывает «умная» фраза: ассоциация идей… При чем тут ассоциация… Колокольного звона мне, конечно, не услышать, слишком много постороннего и случайного в мыслях. Или это не постороннее?.. И немели деревья, немели, и молчали деревья, молчали, и ничем намекнуть не посмели, что другое они предвещали… Ну, это просто, это я помню, это Светлана Сырнева, о Пушкине; и про дыньку помню, из «Петербурга» дынька, но вот колокольный звон… Ловлю себя на мысли, что Пушкин у Сырневой – как у Георгия Иванова. Маленький и беззащитный; слезами заливался, именье прозакладывал, жену ревновал. Чудная, смутная музыка, слышная только ему… С седьмого этажа мне хорошо видна улица под окном с редкими в этот час машинами, улица называется Планерная, хотя никаких планеров здесь отродясь не видели, – чтобы попасть к ближайшему аэродрому, надо пересечь все Тушино с севера на юг и выйти к Волоколамке, и вот на другой стороне шоссе будет аэродром – Тушинский. Ну и есть еще, конечно, Шарик, как его часто называют в целях экономии гласных и согласных. Шарик – это Шереметьево. Самолеты, заходящие в Шарик на посадку, бывает, низко пролетают над землей, и тогда в окне, перед которым я сейчас стою, тревожно дребезжат стекла… Ассоциация идей… «Хоть я и "великая сушь", но по ночам я рыдаю в подушку, вспоминая, что жизнь прожита и зачем она прожита…» Не уверен в точности цитаты, кажется, это «одиозный» Георгий Викторович. Из какого-то его письма. «Сказать ничего нельзя…» И кажется, в эту именно ночь я решил, что должен написать о Светлане Сырневой, точнее, о ее стихах. Хотя бы попробовать… Почему именно о ее стихах? Трудный для меня вопрос… Если не ошибаюсь, Фолкнер говорил что-то вроде: я не знаю точно, что я думаю о чем-либо, пока я об этом не напишу…
Еще из окна мне видно метродепо. Это обнаженная земля, на ней лежат рельсы, по которым периодически, не исключая глубокую ночь, проползают вагоны метро; также тут помещаются железные и бетонные ангары, краны, прожектора и прочее оборудование и даже спортивная площадка за сеткой-рабицей, где днем свободные от работы деповцы играют в футбол. Метродепо начинается прямо за дорогой, за бетонным забором, кажущимся сверху игрушечным, и веером расходится в сторону улицы Свободы. Ручкой своей веер упирается в другую улицу, названную именем латвийского писателя и госдеятеля Вилиса Лациса, а дальней своей стороной – через линейку гаражей – в лес. Лес стеною стоит на горизонте, всё остальное – это огромное небо, только справа, вдали видны редкие огоньки Новых Химок, а слева, тоже на изрядном отдалении, дома по Вилиса Лациса. И еще, прямо передо мной, между метродепо и лесом, торцами глядя на Вилиса Лациса, стоят два пятиэтажных корпуса дома для престарелых, соединенные крытой галереей. Это не обычный дом для престарелых… Хотел говорить о стихах Светланы Сырневой, а вместо этого ~. Ассоциация идей… Кстати, вспомнил я про колокольный звон. Был такой поэт и писатель, теперь почти забытый, Дмитрий Голубков. Он был член СП СССР, работал редактором в издательстве, путешествовал, писал – и для печати, и в стол (книги его, которые «для печати», аккуратно издавались), вел дневник. Жизнью жил внешне благополучной, приятельствовал с Юрием Казаковым, боготворил Пастернака, написал «Недуг бытия» о Боратынском, а в стол – вполне шестидесятнический роман «Восторги», главный герой там, молодой художник, кончает жизнь самоубийством, выстрелив себе в голову из отцовского нагана. И однажды, ранним холодным ноябрьским утром 1972 года, на своей даче в Абрамцеве сорока двух лет от роду Голубков застрелился из охотничьего ружья. Колокольный звон – из одного его рассказа. Еще в петровские времена монахи схоронили в речке Сумере, в глубоком бочаге, монастырский колокол – уберегли его от переплавки, Петр в ту пору велел лить пушки из колоколов; и с той поры у местных есть поверье: если в месячную ночь встать тихо у реки и ни о чем постороннем не думать, услышишь со дна доносящийся колокольный звон…
Это не обычный дом для престарелых. Когда-то, еще в СССР, эта богадельня, значащаяся под номером 9, была от Литфонда (сейчас она для ветеранов труда). Это именно здесь прожил последние три без малого года Варлам Шаламов. Здесь он писал стихи. Вернее, он не писал их, он их с трудом наговаривал, а за ним записывали. (Так же Георгий Иванов незадолго до смерти – в больнице «богомерзкого» Йера – шептал Одоевцевой: «Поговори со мной еще немного, не засыпай до утренней зари», и она послушно записывала за ним…) Это здесь Шаламов узнал о награждении его французским Пен-клубом премией Свободы (премиальных денег он, конечно, так и не увидел). Это отсюда его в январе 1982-го увезли в интернат для психохроников, говоря проще – в сумасшедший дом. Через три дня Шаламов умер. Георгий Иванов умер от жары, Варлам Шаламов – от холода, но оба умерли от человеческой подлости и равнодушия. Сумасшедший дом помещался в Лианозове, на Абрамцевской улице. Где-то я прочитал, что Шаламова везли туда через всю Москву. Это не так, – его везли вообще не через Москву, но по самому ее краешку. Я знаю, как его везли, сейчас я вам это расскажу.
Дело было морозным январским утром. Одетого в легкую больничную одежду Шаламова затолкали в неотапливаемый кузов машины скорой помощи. Он не хотел ехать, сопротивлялся (после будет сделана «медицинская» запись: «буен, пытался укусить санитара»). Выехали на Вилиса Лациса, сразу свернули налево, на прямую, как стрела, Планерную улицу, и поехали вдоль забора метродепо. Проскочили вот здесь, прямо под моим окном, и на перекрестке снова повернули налево – на улицу Свободы. И снова свободы досталось Шаламову немного – меньше километра, до поста ГАИ. Сейчас пост ГАИ находится перед поворотом на МКАД, но в те годы он стоял после съезда на кольцевую дорогу, который с поста даже не просматривался. Кто знал, этим пользовался: если нужно было на машине попасть в Москву, избегнув встречи с ГАИ, достаточно было проехать этот короткий и кривой отрезок по встречке – медленно, с включенной аварийкой. Стало быть, не доезжая до поста, санитарный рафик ушел со Свободы направо и очень скоро уже катил по внутренней стороне МКАД. Кольцевая дорога в то время представляла собой узковатый и кособокий шлях, со стертой разметкой, весь в трещинах и колдобинах, и с известной гордостью носила народное прозвище «дорога смерти». Собрав все полагающиеся на ее долю ямы, санитарка додребезжала до поворота в Лианозово, и вскоре уже были на месте, – искомый интернат за номером 32 тоже недалеко убежал от московского кольца. Весь путь вряд ли отнял больше сорока минут – пробок на дорогах тогда не было, но и этого времени было вполне довольно, чтоб убить слабого, слепого, не по зиме одетого и потому прозябшего до костей старика. Об этом почему-то не говорят, но это было вполне сознательное, более того – грамотно спланированное убийство, замаскированное под совдеповское разгильдяйство. Через три дня Шаламов умер от двустороннего воспаления легких, которого у него и в помине не было, когда его заталкивали в машину во дворе его предпоследнего и не самого в его жизни скверного пристанища – на улице имени латвийского писателя-коммуниста Вилиса Лациса…
Всё так, скажет придирчивый читатель, спору нет, но при чем тут стихи Светланы Сырневой?.. Отвечу я на эту обоснованное замечание, наверное, следующее: может быть, я что-то не то забрал себе в голову, но мне кажется, что всё, что я до сих пор говорил, я говорил и о стихах Светланы Сырневой, и даже уже много о них рассказал ~. Может быть, я уже рассказал о ее стихах существенную часть, нечто важное, без чего всё теряет смысл, вернее, не смысл, а что-то другое, что совсем не смысл… но, и осталось, конечно, много сказать, нет, это не поза, много надо еще сказать, сейчас мы этим займемся. Придирчивый читатель на это вправе возразить, что этим же вступлением можно было бы начать разговор о стихах, к примеру, Тихона Чурилина или Сен-Жон Перса. На это я единственно могу возразить: каждому, не исключая Тихона Чурилина и Сен-Жон Перса, полагается особое вступление, и в каждом случае оно было бы написано свое; к тому же никакое это вовсе и не вступление…
О Русь! У кого и как
берёшь ты таких пустот,
где даже бессмысленный знак
отчетливый смысл несет!
Говорить о стихах всегда было нелегко. Говорить о стихах, когда всё давно о стихах сказано, почти невозможно. Что вообще о них можно сказать? Получается как будто по Чехову: если стихи достойные, в них есть некая тайна, которую другими словами не объяснишь, единственные слова, которые как-то объясняют, отчего хороши эти стихи, – это самые эти стихи; а если стихи скверные, то и объяснять нечего (причина, почему они скверные, – вещь неопределимая). Нет более бессмысленного и главное – ненужного занятия, чем разбор того или иного стихотворения. Объяснить ничего нельзя. Но можно попытаться сказать, ничего не говоря. Примерно как у Сэлинджера: приложить чистый листок бумаги вместо объяснения…
И сколько нужно горя перенесть,
чтоб научиться счастье отвергать!
О жизнь моя, мы встретимся не здесь,
не при чужих, которым надо лгать.
Сама Сырнева где-то обмолвилась, что у нее не много читателей, но они – люди умные и глубоко чувствующие. Любим мы говорить слова… Я, например, в отличие от Дмитрия Голубкова, не люблю стихов Пастернака, но уверен, что и у Бориса Леонидовича читатели умные и глубоко чувствующие. И их тоже мало. Потому что их вообще и всегда мало – тех, кому нужна поэзия. Да и нужна ли она вообще? «Стихи всегда беззащитны. По совести: кому они нужны, в жизни, для "жизнетворчества", для работы и бодрости, – кому?» – спрашивал когда-то Адамович. Да, поэзия – «лунное дело», а по ночам нормальные люди предпочитают спать. Что же: «один сумасшедший напишет – другой сумасшедший прочтет»? Нет, не так. А как? Не знаю, но не так, – это совершенно точно…
«Мама, мне страшно, в канаве вода.
Мама, мне холодно, дрожь пробегает.
Мама, зачем мы приходим сюда?»
Некуда больше идти, дорогая.
Лирическая пронзительность, говорит Дмитрий Ильин. Да, пронзительность. Слезы. Ну, что же, да, слезы. Сергей Есенин. Конечно, безусловно, – Есенин! «Страна равнин». И здесь все верно. «Что есть любовь? Одно мгновенье, удар, потрясший бытие». И отчего-то всплывает в памяти – кажется, где-то у Грэма Грина – ребенок, мальчик-гуарани, убивший свою маленькую сестренку: сестренка чуть подросла и съедала теперь слишком много маниоки, и ему не хватало еды; и чтоб меньше страдать от голода, он столкнул ее с мостков в воду, а все думали, что девочка утонула сама. Но мальчик все простодушно рассказал священнику на исповеди. И что же священник? Он, как и другим индейским детям, дал мальчику конфету. И наложил наказание: три раза прочитать «Богородицу»…
В час немого отчаянья
места глаголу нет:
скорбный удел молчания –
доля твоя, поэт.
Тихо жить и тихо думать. Не Блок это, конечно придумал, это восходит еще к Эпикуру, а до него был, пожалуй, другой какой-нибудь Эпикур, о ком мы ничего не знаем. Как старый профессор, летящий в железной ракете к убийственным звездам и тихо поющий во мраке… «Древние уважали молчащего поэта, как уважали женщину, готовящуюся стать матерью». Иные письма не стыдно и почитать, – да, вот письма Гумилева о русской поэзии не стыдно… «Живо слово нетленное – живо, пока молчу». Но ведь «настоящих слов в языке нет». Что, паки начинается эта мертвечина?! Эта «парижская нота», с эфирно-туберкулезным душком, с голубоватым оттенком? («Умышленно, сознательно предпочитаю молчание…») Нет, какое там, это «русская глушь, переходящая в елисейские тени»…
Я знаю мало, вижу мало,
одна отрада, что не лгу.
«Грусть мира поручена стихам. Не будьте же изменниками». Ну, пожалуйста, черт возьми, не будьте ими! Это же так просто – не быть ~.
Как в Грецию Байрон, о, без сожаленья… Время вывихнуло коленный сустав. Мир расселся надвое, и вот, разверзлась бездна великая, и трещина прошла через сердце поэта. Сквозь звезды, которые снятся влюбленным, и небо, где нет ничего… Грусть мира. Зима тревоги нашей. «…Пусть над черною бездной белеет окно и глядится в свое отражение». – Тетушка говорила, что у меня приступ Weltschmerz’а. – А что это такое? – Это когда по твоей могиле гуси ходят… Бог ты мой… гуси… Tristia. Мировая скорбь. Но с этой вещью, говорят, можно справиться. Как?.. Есть способы. Простейший – досчитать, не сбившись, до ста. Или придумать к Weltschmerz’у рифму… Только ведь не досчитаешь… и рифмы не придумаешь… никто пока не придумал.
И никто не сможет, как бывало,
оттолкнуть меня или обидеть.
Не сама ли я порой мечтала
умереть, но из могилы – видеть!
Видеть – да. Но не качели эти
в их размахе вольном и счастливом,
и не то, как налетает ветер
в белый сад, парящий над обрывом.
Но видеть – что? Господи, что же можно оттуда увидеть?.. Ведь не этот же вечно долгий миг, когда волнуется желтеющая нива… И не этот вечно зеленеющий темный дуб. Или все-таки, за ту квадримиллионную долю неисчислимого мгновения, пока меркнет свет, пока длится эта нечеловеческая, уже нечеловеческая боль, и планеты успевают родиться, состариться и рассыпаться в прах, и ~.
Выдаст тебе родина суглинная,
вывесит у колыбели самой
право быть печальною рябиной,
право быть бессильной и упрямой.
…Муза Эвтерпа, старая, безобразная, с выплаканными глазами. Когда она еще была девушкою, она была изнасилована каким-то, кажется, водяным богом. Ох уж эти боги, никогда не знают удержу. От этого у нее родился сын. «Не люди сына Музы воспитали». Но сын ее после был коварно – во сне – зарезан врагами. Вот такая история, брат Горацио… «Чужой тебе я, Муза, человек, но мне с тобою хочется заплакать…» Образ, метафора… Два стародавних врага поэзии. Но дело не в том…
Назывные предложения. Они разоблачают, называют вещи по имени, показывают их такими, какие они есть. Голый король, лагерная пайка. «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека». «Обмен валюты. Разоренный храм». Страшнее, бессмысленнее разоренного храма – ненамоленный храм. Неприличное заведение, вроде лупанария; нет, лупанарий ближе Господу, там бесхитростные грешники, даже не возжелавшие чужой жены… А еще гаже – институт ненамоленных стихов… Стихи Сырневой – из противоположного института… Совершенное отсутствие «поэтических актуальностей». Лирическая пронзительность… Что же, штука не новая. Нет, мой друг, знакомой уж дорогой – так же страшно, так же тонок лед… Пронзение, толковала о том же самом Зинаида Гиппиус…
Это древнейших времен ремесло –
дыры латать у скупого огня…
Стихи нельзя писать никак. Можно повторять эту азбучную истину (которая, впрочем, когда-то была и не азбучной). Можно отрицать ее, и это тоже будет азбучной истиной… Где она, истина? Может, в вине? В вине, которое пьют и от которого блаженно пьянеют. Или в вине, которой упиваются… Достаточно написать одно слово, любое, чтобы поймать себя на отвратительной мысли, что ты у кого-то что-то воруешь. Сейчас положи на место!..
Что для русского – умереть?
О, не более, чем заснуть.
Ибо жизнь ему – то тесна,
то неслыханно широка.
И ему потребны века
для его короткого сна.
Время на Руси идет своим ходом. Во-первых – просто медленнее. Во-вторых – ходом метафизически своим. И русские (не новые, а все остальные) люди, тоже идут своим ходом – шагают обок телеги с нагруженным на нее скарбом. Птица тройка никуда не несется, несутся куры по пыльным дворам, Николай Васильевич, верно, обознался. Нехитрый дорожный снаряд, телега, довольно немазаная, медленно катится по разбитой дороге, пегая лошаденка раздумчиво переставляет ноги. Вот такой вот «тройки широкий разбег». Часто телега в починке, и тогда стоит на обочине, и мужик лениво меняет колесо, покуривает, погромыхивает баллонным ключом. Фемистоклюс и Алкид – и сейчас еще дети, хотя убелены сединами. И слава Богу. Европа, Европа, сады твои полны народу… В Европе случились Ренессанс, Реформация, Сенсуализм, Романтизм, Позитивизм, Фрейдизм, Скептицизм, Интуитивизм, Рационализм, Неопозитивизм, Резистанс, Экзистенциализм, Постструктурализм, протек Поток Сознания и сделалась Сексуальная Революция, в России же, при любых -ансах и -измах, всё тревожно и непонятно, всё, что вокруг и особенно внутри, и во всем надо разобраться, доискаться правды и найти ответы на последние вопросы, без чего не будет счастья, о котором проще и верней других скажут вот эти две строчки:
Холод. И небо над нами стоит
так же, как вечно стояло оно.
Говоря о поэзии Светланы Сырневой, Дмитрий Ильин обращается к нам с полувопросом: «Ну, согласитесь, читатель, можно ли воспринимать лучшие образцы русской поэзии XIX века с таким неистовым волнением! Со слезами, наконец. Едва ли. Русская классика гармонизировала "половодье чувств" эллинским чувством меры, которым она овладела через высокие образцы западной культуры… Поэзия Светланы Сырневой воскрешает что-то иное… Это слезы от немыслимых в XIX веке запредельных чувств и душевного воскрешения. Словно скрытое покаяние русского человека в веке XX».
Чистый листок бумаги придумал не Сэлинджер, и не Стерн… да откуда я знаю кто?! Кто придумал выражение tabula rasa, кто придумал язык, на котором записаны эти слова?.. И то, что поэзия золотого века не трогает, не «цепляет» и, по-видимому, и не ставила перед собою такой цели, что это в основе своей стихи, исполненные красоты и гармонии, но они не пронзают, не хватают за душу так, как стихи другого склада и значительно более позднего времени, – все это уже кем-то сказано, давно сказано. Ну, например, в «Комментариях» Адамовича. «Прогресса не было в поэзии, не будет и упадка… Сейчас я ошибся и не то сказал: прогресс есть. Человек учится выбирать и ощущать, время точит душу, поэзия освобождается от трескотни, становится чище и тише… Два-три слова, которые мы все-таки лучше слышим теперь, чем сто лет назад… Ходасевич считал лучшими стихами Пушкина и, – вообще во всей русской поэзии – гимн чуме. Спорить трудно. Стихотворение действительно гениальное. Но… в этих стихах есть напряжение. Как трудно это объяснить, не наговорив глупостей!.. В этих стихах есть пафос, который, может быть, холодней внутри, чем снаружи. Невольно спрашиваешь себя: а нет ли тут декламации, хотя бы в сотой, тысячной доле?.. Ни "Песнь председателя", ни "Пророк" не заменят мне стихов другого склада, грустных и ясных, как небо».
Словно бы полем, поляной, рекой,
небом и космосом, всеми и вся
невосполнимо утрачен покой,
и ни на что опереться нельзя.
В час рокового смещенья эпох
сущее общий находит язык:
шум несмолкающий, трепет и вздох,
долу клоненье и сдавленный крик.
…Грустных и ясных, как небо, стихов. Таких, как стихи Светланы Сырневой. И не от Есенина идет эта традиция. Есенин – это русское гуляй-поле, это исповедь «хулигана», которому все одно пропадать, но пропадать больно и страшно – и вот он, размазывая слезы кулаком, говорит, говорит, и голос его взмывает ввысь и сейчас же падает до забубенного хвастовства… Если начать искать корни лирики Сырневой, скорее их найдешь в поэзии русской эмиграции, в «незамеченном поколении». Смоленский и Поплавский интонационно и духовно гораздо ближе ей, чем все «черноземные голоса», чем все деревенщики на свете. Ее поэзия – это поэзия тихой безнадежности и молчания, пустоты и одиночества. Немого отчаяния, по ту сторону которого, как сказал один экзистенциалист и притом не дурак, начинается человеческая жизнь. Бесконечности, бездонности. И – еще чего-то, какой-то малости, слезинки – «как хочешь ее назови», щемящей, бесконечно русской и в то же время – вселенской, объемлющей, – «этот шелест тих и бесконечен»…
Есть неделимый, нерасщепимый
атом в подветренной этой вселенной…
Бесконечность, одна бесконечность в леденеющем мире звенит… Атом… Сон ребенка; душа человека. Распад атома. Душа человека – такою она не была никогда… Да, не была никогда, но вот – стала. Раньше упокоившиеся души могли еще «мечтать, о чем не домечтали, любить, как думали любить». Сейчас пришло время каяться. Каяться и слезами жечь этот мировой лед, зубами вгрызаться в эту заледеневшую, закоченевшую бессмыслицу, чтобы растопить, расшевелить… Как тот зэк из рассказа (из жизни, вернее) Шаламова, Васька Денисов, который украл насквозь промерзшую тушку поросенка с ледника, убежал от преследованья, забаррикадировался в красном уголке казенного дома и, пока до него добрались, успел съесть, ломая последние зубы, половину этого мерзлого свиного трупика…
Один из афоризмов Григория Ландау говорит (или Ландау говорит с нами одним из своих афоризмов): «Быть одиноким среди близких – какой укор для близких. Быть одиноким среди дальних – какой укор для одинокого».
Но, встречая собратьев своих
в тупиках, на буранных околицах,
мы все так же сторонимся их
и далекому ангелу молимся.
…Гораздо проще было бы, наверно, взять кисти и краски и ~. «Ах, зачем я не живописец, господа?» Эти надерганные из стихотворений строфы и строки – как выбранные косточки из «стихов виноградного мяса»: само по себе несъедобно, но брось в землю, полей из лейки – и вырастет виноградная лоза. При благоприятных условиях… И возможно, что мы с вами занимаемся не бесполезным делом ~. Критика не должна ничего объяснять, – может быть, отчасти оправдывать, отчасти – просто молчать. Однако молчать не как молчит тот, кому нечего сказать, но молчать – как море тихим вечером, которое набегает на берег и с тихим шорохом отступает назад и которое ты слушаешь не ушами только, а смысл им сказанного сознаешь не разумом, но всем существом своим. «Ибо от избытка сердца говорят уста».
Апрель – май 2009 г.
|